«Дорогая Гретхен, – читала она. – В Венеции идет дождь, а Джин ушла, чтобы нащелкать снимков. Она утверждает, что такая погода – самая лучшая, чтобы прочувствовать до конца Венецию: кругом одна вода, снизу вода, сверху вода. Я же уютно устроился в отеле и меня не тянет к искусству. Джин одержима идеей сделать серию фотографий о людях, находящихся в тяжелых жизненных обстоятельствах. Старость, жизненные невзгоды, а особенно то и другое вместе, утверждает она, раскрывают характер страны лучше, чем что-либо другое. Я даже не пытаюсь с ней спорить. Лично я предпочитаю видеть красивых молодых людей, сидящих на ярком солнце, но я ведь только ее муж-филистер.
Я до конца наслаждаюсь сладкими плодами ничегонеделания. После стольких лет суеты и тяжкого труда я обнаружил в самом себе счастливого, склонного к лени человека, которому довольно лицезреть и два шедевра в день, а потом приятно затеряться в чужом городе, часами просиживать за столиком в кафе, как какой-нибудь француз или итальянец, притворяться, что я что-то смыслю в искусстве, торговаться с владельцами художественных галерей из-за новых картин современных художников, о которых пока никто никогда и не слышал, чьи картины, вероятно, превратят мою гостиную в Уитби в комнату ужасов, когда я вернусь с этой коллекцией домой.
Как это ни странно, несмотря на страсть к путешествиям, несмотря на то, что папа родом из Германии и, по-видимому, в нем было столько же немецкого в характере, сколько и американского, у меня нет никакого желания посетить Германию. Джин там была, но тоже не сильно рвется снова туда. Она говорит, что Германия слишком похожа на Америку, буквально во всем. Приходится поверить ее мнению по этому поводу.
Она для меня – самая дорогая женщина на свете, и я стал ужасным подкаблучником, ношу ее фотоаппараты, чтобы не лишиться ни одного приятного мгновения в ее компании, когда она рядом. Если, правда, не идет дождь. У нее такой острый глаз, и благодаря ей за эти шесть месяцев я узнал о Европе куда больше, чем смог бы узнать сам лет за шестьдесят, и куда больше понял. Но у нее нет абсолютно никакого литературного вкуса, она даже газет не читает, театр навевает на нее скуку, так что мне приходится заполнять эти пробелы в ее образовании. Она еще отлично водит наш маленький „фольксваген“, так что у меня появляется шанс помечтать в дороге, полюбоваться достопримечательностями Альп или долиной Роны, не беспокоясь о том, что мы свалимся в пропасть. Мы с ней заключили пакт. Она ведет машину утром, а за ланчем выпивает бутылку вина. Я берусь за руль во второй половине дня, трезвый, а пью – вечером.
Мы не останавливаемся в роскошных, фешенебельных местах, как тогда, во время нашего медового месяца, потому что, по ее словам, теперь все это – реальность, никакая не фантазия. Нас здесь ничто не стесняет. Она свободно, запросто разговаривает со всеми, а с моими знаниями французского, ее – итальянского, и, учитывая, что почти все здесь понимают по-английски, мы сразу же завязываем дружбу с самыми разнообразными людьми – виноделом из Бургундии, массажисткой с биаррицкого пляжа, игроком в регби из Лурда, художником-модернистом, со множеством священнослужителей, рыбаками, с актером, снимающимся в эпизодах во французских фильмах, старыми английскими леди, путешествующими на туристических больших автобусах, бывшими коммандос английской армии, американскими солдатами, служащими в Европе, с членом парижской палаты депутатов, который уверяет, что у мира осталась всего только одна реальная надежда – это Джон Фитцджералд Кеннеди.
Англичане такой народ, который просто нельзя не любить. Не всех, правда. По-моему, все они ослеплены победой в войне, но еще не понимают этого. Но что-то случилось с государственными рычагами власти после того, как они выиграли войну, отдав ради этого свою последнюю унцию крови и все свое мужество за победу в войне, они отдали плоды завоеванного мира немцам. Я, конечно, не хочу, чтобы немцы или кто-то еще умирали от голода, но англичане имеют право рассчитывать на лучшую жизнь в этом мире, по крайней мере, на такой же комфорт, как и их заклятый враг, после того, как смолкли пушки. Мне кажется, в этом есть вина и Америки. Чем бы ты сейчас ни занималась, сделай все возможное, чтобы Билли мог взять все от Европы до того, как ему исполнится двадцать, она пока еще остается Европой и не превратилась в Парк-авеню, или в университет Южной Калифорнии, или в Скарздейл, или в Гарлем, или в Пентагон. Может, такие вещи нам и на пользу, по крайней мере некоторые из них, но если такое произойдет с Римом, Парижем или Афинами, то будет весьма и весьма прискорбно.
Я посетил Лувр, Рейксмюсеум в Амстердаме, Прадо в Мадриде, видел львов на острове Делос, золотую маску в Афинском музее, и если бы я больше ничего не видел в жизни, если бы вдруг оглох, утратил дар речи, любовь, то все это стоило бы тех шести месяцев моей жизни, которые я на все это затратил».
Зазвонил телефон. Гретхен, отложив в сторону письмо, подошла к аппарату. Звонил Сэм Кори, старый монтажер, работавший с Колином над всеми тремя его картинами. Он регулярно звонил трижды в неделю, иногда приглашал ее в студию, на просмотр нового фильма, который, по его мнению, мог вызвать у нее интерес. Ему пятьдесят пять, он женат, брак его прочен, и ей всегда было приятно проводить время в его компании. Он остался единственным из всех когда-то окружавших Колина людей, с которым она до сих пор поддерживала добрые, сердечные отношения.
– Гретхен, – сказал Сэм, – сегодня у нас просмотр одной из картин «новой волны»1, нам прислали ее из Парижа. Давай посмотрим, а потом вместе поужинаем.